» » Идиот - Достоевский Федор Михайлович

Жми, тут можно >>> Аудиокниги слушать онлайн
бесплатно

Идиот - Достоевский Федор Михайлович

00
Идиот - Достоевский Федор Михайлович

Скачать книгу Идиот - Достоевский Федор Михайлович бесплатно


– А вот что-с: во-первых, чтоб он тотчас же выдал свой пистолет, которым он хвастался пред нами, со всеми препаратами. Если выдаст, то я согласен на то, чтобы допустить его переночевать эту ночь в этом доме, ввиду болезненного состояния его, с тем, конечно, что под надзором с моей стороны. Но завтра пусть непременно отправляется, куда ему будет угодно; извините, князь! Если же не выдаст оружия, то я немедленно, сейчас же беру его за руки, я за одну, генерал за другую, и сей же час пошлю известить полицию, и тогда уже дело перейдет на рассмотрение полиции-с. Господин Фердыщенко, по знакомству, сходит-с.

Поднялся шум; Лебедев горячился и выходил уже из меры; Фердыщенко приготовлялся идти в полицию; Ганя неистово настаивал на том, что никто не застрелится. Евгений Павлович молчал.

– Князь, слетали вы когда-нибудь с колокольни? – прошептал ему вдруг Ипполит.

– Н-нет… – наивно ответил князь.

– Неужели вы думали, что я не предвидел всей этой ненависти! – прошептал опять Ипполит, засверкав глазами и смотря на князя, точно и в самом деле ждал от него ответа. – Довольно! – закричал он вдруг на всю публику. – Я виноват… больше всех! Лебедев, вот ключ (он вынул портмоне и из него стальное кольцо с тремя или четырьмя небольшими ключиками), вот этот, предпоследний… Коля вам укажет… Коля! Где Коля? – вскричал он, смотря на Колю и не видя его, – да… вот он вам укажет; он вместе со мной давеча укладывал сак. Сведите его, Коля; у князя в кабинете, под столом… мой сак… этим ключиком, внизу, в сундучке… мой пистолет и рожок с порохом. Он сам укладывал давеча, господин Лебедев, он вам покажет; но с тем, что завтра рано, когда я поеду в Петербург, вы мне отдадите пистолет назад. Слышите? Я делаю это для князя; не для вас.

– Вот так-то лучше! – схватился за ключ Лебедев и, ядовито усмехаясь, побежал в соседнюю комнату. Коля остановился, хотел было что-то заметить, но Лебедев утащил его за собой.

Ипполит смотрел на смеющихся гостей. Князь заметил, что зубы его стучат, как в самом сильном ознобе.

– Какие они все негодяи! – опять прошептал Ипполит князю в исступлении. Когда он говорил с князем, то всё наклонялся и шептал.

– Оставьте их; вы очень слабы…

– Сейчас, сейчас… сейчас уйду.

Вдруг он обнял князя.

– Вы, может быть, находите, что я сумасшедший? – посмотрел он на него, странно засмеявшись.

– Нет, но вы…

– Сейчас, сейчас, молчите; ничего не говорите; стойте… я хочу посмотреть в ваши глаза… Стойте так, я буду смотреть. Я с Человеком прощусь.

Он стоял и смотрел на князя неподвижно и молча секунд десять, очень бледный, со смоченными от пота висками и как-то странно хватаясь за князя рукой, точно боясь его выпустить.

– Ипполит, Ипполит, что с вами? – вскричал князь.

– Сейчас… довольно… я лягу. Я за здоровье солнца выпью один глоток… Я хочу, я хочу, оставьте!

Он быстро схватил со стола бокал, рванулся с места и в одно мгновение подошел к сходу с террасы. Князь побежал было за ним, но случилось так, что, как нарочно, в это самое мгновение Евгений Павлович протянул ему руку прощаясь. Прошла одна секунда, и вдруг всеобщий крик раздался на террасе. Затем наступила минута чрезвычайного смятения.

Вот что случилось:

Подойдя вплоть ко сходу с террасы, Ипполит остановился, держа в левой руке бокал и опустив правую руку в правый боковой карман своего пальто. Келлер уверял потом, что Ипполит еще и прежде всё держал эту руку в правом кармане, еще когда говорил с князем и хватал его левою рукой за плечо и за воротник, и что эта-то правая рука в кармане, уверял Келлер, и зародила в нем будто бы первое подозрение. Как бы там ни было, но некоторое беспокойство заставило и его побежать за Ипполитом. Но и он не поспел. Он видел только, как вдруг в правой руке Ипполита что-то блеснуло и как в ту же секунду маленький карманный пистолет очутился вплоть у его виска. Келлер бросился схватить его за руку, но в ту же секунду Ипполит спустил курок. Раздался резкий, сухой щелчок курка, но выстрела не последовало. Когда Келлер обхватил Ипполита, тот упал ему на руки, точно без памяти, может быть, действительно воображая, что он уже убит. Пистолет был уже в руках Келлера. Ипполита подхватили, подставили стул, усадили его, и все столпились кругом, все кричали, все спрашивали. Все слышали щелчок курка и видели человека живого, даже не оцарапанного. Сам Ипполит сидел, не понимая, что происходит, и обводил всех кругом бессмысленным взглядом. Лебедев и Коля вбежали в это мгновение.

– Осечка? – спрашивали кругом.

– Может, и не заряжен? – догадывались другие.

– Заряжен! – провозгласил Келлер, осматривая пистолет, – но…

– Неужто осечка?

– Капсюля совсем не было, – возвестил Келлер.

Трудно и рассказать последовавшую жалкую сцену. Первоначальный и всеобщий испуг быстро начал сменяться смехом; некоторые даже захохотали, находили в этом злорадное наслаждение. Ипполит рыдал как в истерике, ломал себе руки, бросался ко всем, даже к Фердыщенке, схватил его обеими руками и клялся ему, что он забыл, «забыл совсем нечаянно, а не нарочно» положить капсюль, что «капсюли эти вот все тут, в жилетном его кармане, штук десять» (он показывал всем кругом), что он не насадил раньше, боясь нечаянного выстрела, в кармане, что рассчитывал всегда успеть насадить, когда понадобится, и вдруг забыл. Он бросался к князю, к Евгению Павловичу, умолял Келлера, чтоб ему отдали назад пистолет, что он сейчас всем докажет, что «его честь, честь»… что он теперь «обесчещен навеки!..»

Он упал наконец в самом деле без чувств. Его унесли в кабинет князя, и Лебедев, совсем отрезвившийся, послал немедленно за доктором, а сам вместе с дочерью, сыном, Бурдовским и генералом остался у постели больного. Когда вынесли бесчувственного Ипполита, Келлер стал среди комнаты и провозгласил во всеуслышание, разделяя и отчеканивая каждое слово, в решительном вдохновении:

– Господа, если кто из вас еще раз, вслух, при мне, усомнится в том, что капсюль забыт нарочно, и станет утверждать, что несчастный молодой человек играл только комедию, – то таковой из вас будет иметь дело со мной.

Но ему не отвечали. Гости наконец разошлись, гурьбой и спеша. Птицын, Ганя и Рогожин отправились вместе.

Князь был очень удивлен, что Евгений Павлович изменил свое намерение и уходит не объяснившись.

– Ведь вы хотели со мной говорить, когда все разойдутся? – спросил он его.

– Точно так, – сказал Евгений Павлович, вдруг садясь на стул и усаживая князя подле себя, – но теперь я на время переменил намерение. Признаюсь вам, что я несколько смущен, да и вы тоже. У меня сбились мысли; кроме того, то, о чем мне хочется объясниться с вами, слишком для меня важная вещь, да и для вас тоже. Видите, князь, мне хоть раз в жизни хочется сделать совершенно честное дело, то есть совершенно без задней мысли, ну, а я думаю, что я теперь, в эту минуту, не совсем способен к совершенно честному делу, да и вы, может быть, тоже… то… и… ну, да мы потом объяснимся. Может, и дело выиграет в ясности, и для меня, и для вас, если мы подождем дня три, которые я пробуду теперь в Петербурге.

Тут он опять поднялся со стула, так что странно было, зачем и садился. Князю показалось тоже, что Евгений Павлович недоволен и раздражен, и смотрит враждебно, что в его взгляде совсем не то, что давеча.

– Кстати, вы теперь к страждущему?

– Да… я боюсь, – проговорил князь.

– Не бойтесь; проживет, наверно, недель шесть и даже, может, еще здесь и поправится. А лучше всего прогоните-ка его завтра.

– Может, я и вправду подтолкнул его под руку тем, что… не говорил ничего; он, может, подумал, что и я сомневаюсь в том, что он застрелится? Как вы думаете, Евгений Павлыч?

– Ни-ни. Вы слишком добры, что еще заботитесь. Я слыхивал об этом, но никогда не видывал в натуре, как человек нарочно застреливается из-за того, чтоб его похвалили, или со злости, что его не хвалят за это. Главное, этой откровенности слабосилия не поверил бы! А вы все-таки прогоните его завтра.

– Вы думаете, он застрелится еще раз?

– Нет, уж теперь не застрелится. Но берегитесь вы этих доморощенных Ласенеров наших! Повторяю вам, преступление слишком обыкновенное прибежище этой бездарной, нетерпеливой и жадной ничтожности.

– Разве это Ласенер?

– Сущность та же, хотя, может быть, и разные амплуа. Увидите, если этот господин не способен укокошить десять душ, собственно для одной «шутки», точь-в-точь как он сам нам прочел давеча в объяснении. Теперь мне эти слова его спать не дадут.

– Вы, может быть, слишком уж беспокоитесь.

– Вы удивительны, князь; вы не верите, что он способен убить теперь десять душ.

– Я боюсь вам ответить; это всё очень странно, но…

– Ну, как хотите, как хотите! – раздражительно закончил Евгений Павлович. – К тому же вы такой храбрый человек; не попадитесь только сами в число десяти.

– Всего вероятнее, что он никого не убьет, – сказал князь, задумчиво смотря на Евгения Павловича.

Тот злобно рассмеялся.

– До свидания, пора! А заметили вы, что он завещал копию с своей исповеди Аглае Ивановне?

– Да, заметил и… думаю об этом.

– То-то, в случае десяти-то душ, – опять засмеялся Евгений Павлович и вышел.

Час спустя, уже в четвертом часу, князь сошел в парк. Он пробовал было заснуть дома, но не мог, от сильного биения сердца. Дома, впрочем, всё было устроено и по возможности успокоено; больной заснул, и прибывший доктор объявил, что никакой нет особенной опасности. Лебедев, Коля, Бурдовский улеглись в комнате больного, чтобы чередоваться в дежурстве; опасаться, стало быть, было нечего.

Но беспокойство князя возрастало с минуты на минуту. Он бродил по парку, рассеянно смотря кругом себя, и с удивлением остановился, когда дошел до площадки пред воксалом и увидал ряд пустых скамеек и пюпитров для оркестра. Его поразило это место и показалось почему-то ужасно безобразным. Он поворотил назад и прямо по дороге, по которой проходил вчера с Епанчиными в воксал, дошел до зеленой скамейки, назначенной ему для свидания, уселся на ней и вдруг громко рассмеялся, от чего тотчас же пришел в чрезвычайное негодование. Тоска его продолжалась; ему хотелось куда-нибудь уйти… Он не знал куда. Над ним на дереве пела птичка, и он стал глазами искать ее между листьями; вдруг птичка вспорхнула с дерева, и в ту же минуту ему почему-то припомнилась та «мушка», в «горячем солнечном луче», про которую Ипполит написал, что и «она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш». Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось.

Это было в Швейцарии, в первый год его лечения, даже в первые месяцы. Тогда он еще был совсем как идиот, даже говорить не умел хорошо, понимать иногда не мог, чего от него требуют. Он раз зашел в горы, в ясный, солнечный день, и долго ходил с одною мучительною, но никак не воплощавшеюся мыслию. Пред ним было блестящее небо, внизу озеро, кругом горизонт светлый и бесконечный, которому конца-краю нет. Он долго смотрел и терзался. Ему вспомнилось теперь, как простирал он руки свои в эту светлую, бесконечную синеву и плакал. Мучило его то, что всему этому он совсем чужой. Что же это за пир, что ж это за всегдашний великий праздник, которому нет конца и к которому тянет его давно, всегда, с самого детства, и к которому он никак не может пристать. Каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга, каждый вечер снеговая, самая высокая гора там, вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая «маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива»; каждая-то травка растет и счастлива! И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит: один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда; все эти самые слова, и что про эту «мушку» Ипполит взял у него самого, из его тогдашних слов и слез. Он был в этом уверен, и его сердце билось почему-то от этой мысли…

Он забылся на скамейке, но тревога его продолжалась и во сне. Пред самым сном он вспомнил, что Ипполит убьет десять человек, и усмехнулся нелепости предположения. Вокруг него стояла прекрасная, ясная тишина, с одним только шелестом листьев, от которого, кажется, становится еще тише и уединеннее кругом. Ему приснилось очень много снов, и всё тревожных, от которых он поминутно вздрагивал. Наконец, пришла к нему женщина; он знал ее, знал до страдания; он всегда мог назвать ее и указать, – но странно, – у ней было теперь как будто совсем не такое лицо, какое он всегда знал, и ему мучительно не хотелось признать ее за ту женщину. В этом лице было столько раскаяния и ужасу, что казалось – это была страшная преступница и только что сделала ужасное преступление. Слеза дрожала на ее бледной щеке; она поманила его рукой и приложила палец к губам, как бы предупреждая его идти за ней тише. Сердце его замерло; он ни за что, ни за что не хотел признать ее за преступницу; но он чувствовал, что тотчас же произойдет что-то ужасное, на всю его жизнь. Ей, кажется, хотелось ему что-то показать, тут же недалеко, в парке. Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая.





VIII




Она смеялась, но она и негодовала.

– Спит! Вы спали! – вскричала она с презрительным удивлением.

– Это вы! – пробормотал князь, еще не совсем опомнившись и с удивлением узнавая ее. – Ах да! Это свидание… я здесь спал.

– Видела.

– Меня никто не будил, кроме вас? Никого здесь, кроме вас, не было? Я думал, здесь была… другая женщина.

– Здесь была другая женщина?!

Наконец он совсем очнулся.

– Это был только сон, – задумчиво проговорил он, – странно, что в этакую минуту такой сон… Садитесь.

Он взял ее за руку и посадил на скамейку; сам сел подле нее и задумался. Аглая не начинала разговора, а только пристально оглядывала своего собеседника. Он тоже взглядывал на нее, но иногда так, как будто совсем не видя ее пред собой. Она начала краснеть.

– Ах да! – вздрогнул князь. – Ипполит застрелился!

– Когда? У вас? – спросила она, но без большого удивления. – Ведь вчера вечером он был, кажется, еще жив? Как же вы могли тут спать после всего этого? – вскричала она, внезапно оживляясь.

– Да ведь он не умер, пистолет не выстрелил.

По настоянию Аглаи князь должен был рассказать тотчас же и даже в большой подробности всю историю прошлой ночи. Она торопила его в рассказе поминутно, но сама перебивала беспрерывными вопросами, и почти всё посторонними. Между прочим, она с большим любопытством выслушала о том, что говорил Евгений Павлович, и несколько раз даже переспросила.

– Ну, довольно, надо торопиться, – заключила она, выслушав всё, – всего нам только час здесь быть, до восьми часов, потому что в восемь часов мне надо непременно быть дома, чтобы не узнали, что я здесь сидела, а я за делом пришла; мне много нужно вам сообщить. Только вы меня совсем теперь сбили. Об Ипполите я думаю, что пистолет у него так и должен был не выстрелить, это к нему больше идет. Но вы уверены, что он непременно хотел застрелиться и что тут не было обману?

– Никакого обману.

– Это и вероятнее. Он так и написал, чтобы вы мне принесли его исповедь? Зачем же вы не принесли?

– Да ведь он не умер. Я у него спрошу.

– Непременно принесите, и нечего спрашивать. Ему, наверно, это будет очень приятно, потому что он, может быть, с тою целью и стрелял в себя, чтоб я исповедь потом прочла. Пожалуйста, прошу вас не смеяться над моими словами, Лев Николаич, потому что это очень может так быть.

– Я не смеюсь, потому что и сам уверен, что отчасти это очень может так быть.

– Уверены? Неужели вы тоже так думаете? – вдруг ужасно удивилась Аглая.

Она спрашивала быстро, говорила скоро, но как будто иногда сбивалась и часто не договаривала; поминутно торопилась о чем-то предупреждать; вообще она была в необыкновенной тревоге и хоть смотрела очень храбро и с каким-то вызовом, но, может быть, немного и трусила. На ней было самое буднишнее, простое платье, которое очень к ней шло. Она часто вздрагивала, краснела и сидела на краю скамейки. Подтверждение князя, что Ипполит застрелился для того, чтоб она прочла его исповедь, очень ее удивило.

– Конечно, – объяснял князь, – ему хотелось, чтобы, кроме вас, и мы все его похвалили…

– Как это похвалили?

– То есть, это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему, наверно, хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду.

– Этого уж я не понимаю совсем: имел в виду и не знал, что имел в виду. А впрочем, я, кажется, понимаю: знаете ли, что я сама раз тридцать, еще даже когда тринадцатилетнею девочкой была, думала отравиться, и всё это написать в письме к родителям, и тоже думала, как я буду в гробу лежать, и все будут надо мною плакать, а себя обвинять, что были со мной такие жестокие… Чего вы опять улыбаетесь, – быстро прибавила она, нахмуривая брови, – вы-то об чем еще думаете про себя, когда один мечтаете? Может, фельдмаршалом себя воображаете и что Наполеона разбили?

– Ну, вот, честное слово, я об этом думаю, особенно когда засыпаю, – засмеялся князь, – только я не Наполеона, а всё австрийцев разбиваю.

– Я вовсе не желаю с вами шутить, Лев Николаич. С Ипполитом я увижусь сама; прошу вас предупредить его. А с вашей стороны я нахожу, что всё это очень дурно, потому что очень грубо так смотреть и судить душу человека, как вы судите Ипполита. У вас нежности нет: одна правда, стало быть, – несправедливо.

Князь задумался.

– Мне кажется, вы ко мне несправедливы, – сказал он, – ведь я ничего не нахожу дурного в том, что он так думал, потому что все склонны так думать; к тому же, может быть, он и не думал совсем, а только этого хотел… ему хотелось в последний раз с людьми встретиться, их уважение и любовь заслужить; это ведь очень хорошие чувства, только как-то всё тут не так вышло; тут болезнь и еще что-то! Притом же у одних всё всегда хорошо выходит, а у других ни на что не похоже…

– Это, верно, вы о себе прибавили? – заметила Аглая.

– Да, о себе, – ответил князь, не замечая никакого злорадства в вопросе.

– Только все-таки я бы никак не заснула на вашем месте; стало быть, вы, куда ни приткнетесь, так тут уж и спите; это очень нехорошо с вашей стороны.

– Да ведь я всю ночь не спал, а потом ходил, ходил, был на музыке…

– На какой музыке?

– Там, где играли вчера, а потом пришел сюда, сел, думал-думал и заснул.

– А, так вот как? Это изменяет в вашу пользу… А зачем вы на музыку ходили?

– Не знаю, так…

– Хорошо, хорошо, потом; вы всё меня перебиваете, и что мне за дело, что вы ходили на музыку? О какой это женщине вам приснилось?

– Это… об… вы ее видели…

– Понимаю, очень понимаю. Вы очень ее… Как она вам приснилась, в каком виде? А впрочем, я и знать ничего не хочу, – отрезала она вдруг с досадой. – Не перебивайте меня…

Она переждала немного, как бы собираясь с духом или стараясь разогнать досаду.

– Вот в чем всё дело, для чего я вас позвала: я хочу сделать вам предложение быть моим другом. Что вы так вдруг на меня уставились? – прибавила она почти с гневом.

Князь действительно очень вглядывался в нее в эту минуту, заметив, что она опять начала ужасно краснеть. В таких случаях, чем более она краснела, тем более, казалось, и сердилась на себя за это, что видимо выражалось в ее сверкавших глазах; обыкновенно, минуту спустя, она уже переносила свой гнев на того, с кем говорила, был или не был тот виноват, и начинала с ним ссориться. Зная и чувствуя свою дикость и стыдливость, она обыкновенно входила в разговор мало и была молчаливее других сестер, иногда даже уж слишком молчалива. Когда же, особенно в таких щекотливых случаях, непременно надо было заговорить, то начинала разговор с необыкновенным высокомерием и как будто с каким-то вызовом. Она всегда предчувствовала наперед, когда начинала или хотела начать краснеть.

– Вы, может быть, не хотите принять предложение, – высокомерно поглядела она на князя.

– О нет, хочу, только это совсем не нужно… то есть, я никак не думал, что надо делать такое предложение, – сконфузился князь.

– А что же вы думали? Для чего же бы я сюда вас позвала? Что у вас на уме? Впрочем, вы, может, считаете меня маленькою дурой, как все меня дома считают?

– Я не знал, что вас считают дурой, я… я не считаю.

– Не считаете? Очень умно с вашей стороны. Особенно умно высказано.

– По-моему, вы даже, может быть, и очень умны иногда, – продолжал князь, – вы давеча вдруг сказали одно слово очень умное. Вы сказали про мое сомнение об Ипполите: «Тут одна только правда, а стало быть, и несправедливо». Это я запомню и обдумаю.

Аглая вдруг вспыхнула от удовольствия. Все эти перемены происходили в ней чрезвычайно откровенно и с необыкновенною быстротой. Князь тоже обрадовался и даже рассмеялся от радости, смотря на нее.

– Слушайте же, – начала она опять, – я долго ждала вас, чтобы вам всё это рассказать, с тех самых пор ждала, как вы мне то письмо оттуда написали и даже раньше… Половину вы вчера от меня уже услышали: я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека, всех честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум… то есть, что вы больны иногда умом, то это несправедливо; я так решила и спорила, потому что хоть вы и в самом деле больны умом (вы, конечно, на это не рассердитесь, я с высшей точки говорю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился, потому что есть два ума: главный и не главный. Так? Ведь так?

– Может быть, и так, – едва проговорил князь; у него ужасно дрожало и стукало сердце.

– Я так и знала, что вы поймете, – с важностью продолжала она. – Князь Щ. и Евгений Павлыч ничего в этих двух умах не понимают, Александра тоже, а представьте себе: maman поняла.

– Вы очень похожи на Лизавету Прокофьевну.

– Как это? Неужели? – удивилась Аглая.

– Ей-богу, так.

– Я благодарю вас, – сказала она, подумав, – я очень рада, что похожа на maman. Вы, стало быть, очень ее уважаете? – прибавила она, совсем не замечая наивности вопроса.

– Очень, очень, и я рад, что вы это так прямо поняли.

– И я рада, потому что я заметила, как над ней иногда… смеются. Но слушайте главное: я долго думала и наконец вас выбрала. Я не хочу, чтобы надо мной дома смеялись, я не хочу, чтобы меня считали за маленькую дуру; я не хочу, чтобы меня дразнили… Я это всё сразу поняла и наотрез отказала Евгению Павлычу, потому что я не хочу, чтобы меня беспрерывно выдавали замуж! Я хочу… я хочу… ну, я хочу бежать из дому, а вас выбрала, чтобы вы мне способствовали.

– Бежать из дому! – вскричал князь.

– Да, да, да, бежать из дому! – вскричала она вдруг, воспламеняясь необыкновенным гневом. – Я не хочу, не хочу, чтобы там вечно заставляли меня краснеть. Я не хочу краснеть ни пред ними, ни пред князем Щ., ни пред Евгением Павлычем, ни перед кем, а потому и выбрала вас. С вами я хочу всё, всё говорить, даже про самое главное, когда захочу; с своей стороны и вы не должны ничего скрывать от меня. Я хочу хоть с одним человеком обо всем говорить, как с собой. Они вдруг стали говорить, что я вас жду и что я вас люблю. Это еще до вашего приезда было, а я им письма не показывала; а теперь уж все говорят. Я хочу быть смелою и ничего не бояться. Я не хочу по их балам ездить, я хочу пользу приносить. Я уж давно хотела уйти. Я двадцать лет как у них закупорена, и всё меня замуж выдают. Я еще четырнадцати лет думала бежать, хоть и дура была. Теперь я уже всё рассчитала и вас ждала, чтобы всё расспросить об загранице. Я ни одного собора готического не видала, я хочу в Риме быть, я хочу все кабинеты ученые осмотреть, я хочу в Париже учиться; я весь последний год готовилась и училась и очень много книг прочла; я все запрещенные книги прочла. Александра и Аделаида все книги читают, им можно, а мне не все дают, за мной надзор. Я с сестрами не хочу ссориться, но матери и отцу я давно уже объявила, что хочу совершенно изменить мое социальное положение. Я положила заняться воспитанием, и я на вас рассчитывала, потому что вы говорили, что любите детей. Можем мы вместе заняться воспитанием, хоть не сейчас, так в будущем? Мы вместе будем пользу приносить; я не хочу быть генеральскою дочкой… Скажите, вы очень ученый человек?

– О, совсем нет.

– Это жаль, а я думала… как же я это думала? Вы все-таки меня будете руководить, потому что я вас выбрала.

– Это нелепо, Аглая Ивановна.

– Я хочу, я хочу бежать из дому! – вскричала она, и опять глаза ее засверкали. – Если вы не согласитесь, так я выйду замуж за Гаврилу Ардалионовича. Я не хочу, чтобы меня дома мерзкою женщиной почитали и обвиняли бог знает в чем.

– В уме ли вы? – чуть не вскочил князь с места. – В чем вас обвиняют, кто обвиняет?

– Дома, все, мать, сестры, отец, князь Щ., даже мерзкий ваш Коля! Если прямо не говорят, то так думают. Я им всем в глаза это высказала, и матери, и отцу. Maman была больна целый день; а на другой день Александра и папаша сказали мне, что я сама не понимаю, что вру и какие слова говорю. А я им тут прямо отрезала, что я уже всё понимаю, все слова, что я уже не маленькая, что я еще два года назад нарочно два романа Поль де Кока прочла, чтобы про всё узнать. Maman, как услышала, чуть в обморок не упала.

У князя мелькнула вдруг странная мысль. Он посмотрел пристально на Аглаю и улыбнулся.

Ему даже не верилось, что пред ним сидит та самая высокомерная девушка, которая так гордо и заносчиво прочитала ему когда-то письмо Гаврилы Ардалионовича. Он понять не мог, как в такой заносчивой, суровой красавице мог оказаться такой ребенок, может быть, действительно даже и теперь не понимающий всех слов ребенок.

– Вы всё дома жили, Аглая Ивановна? – спросил он, – я хочу сказать, вы никуда не ходили в школу какую-нибудь, не учились в институте?

– Никогда и никуда не ходила; всё дома сидела, закупоренная как в бутылке, и из бутылки прямо и замуж пойду; что вы опять усмехаетесь? Я замечаю, что вы тоже, кажется, надо мной смеетесь и их сторону держите, – прибавила она, грозно нахмурившись, – не сердите меня, я и без того не знаю, что со мной делается… я убеждена, что вы пришли сюда в полной уверенности, что я в вас влюблена и позвала вас на свидание, – отрезала она раздражительно.

– Я действительно вчера боялся этого, – простодушно проболтался князь (он был очень смущен), – но сегодня я убежден, что вы…

– Как! – вскричала Аглая, и нижняя губка ее вдруг задрожала, – вы боялись, что я… вы смели думать, что я… Господи! Вы подозревали, пожалуй, что я позвала вас сюда с тем, чтобы вас в сети завлечь и потом чтобы нас тут застали и принудили вас на мне жениться…

– Аглая Ивановна! как вам не совестно? Как могла такая грязная мысль зародиться в вашем чистом, невинном сердце? Бьюсь об заклад, что вы сами ни одному вашему слову не верите и… сами не знаете, что говорите!

Аглая сидела, упорно потупившись, точно сама испугавшись того, что сказала.

– Совсем мне не стыдно, – пробормотала она, – почему вы знаете, что у меня сердце невинное? Как смели вы тогда мне любовное письмо прислать?

– Любовное письмо? Мое письмо – любовное! Это письмо самое почтительное, это письмо из сердца моего вылилось в самую тяжелую минуту моей жизни! Я вспомнил тогда о вас, как о каком-то свете… я…

– Ну, хорошо, хорошо, – перебила вдруг она, но совершенно не тем уже тоном, а в совершенном раскаянии и чуть ли не в испуге, даже наклонилась к нему, стараясь всё еще не глядеть на него прямо, хотела было тронуть его за плечо, чтоб еще убедительнее попросить не сердиться, – хорошо, – прибавила она, ужасно застыдившись, – я чувствую, что я очень глупое выражение употребила. Это я так… чтобы вас испытать. Примите, как будто и не было говорено. Если же я вас обидела, то простите. Не смотрите на меня, пожалуйста, прямо, отвернитесь. Вы сказали, что это очень грязная мысль: я нарочно сказала, чтобы вас уколоть. Иногда я сама боюсь того, что мне хочется сказать, да вдруг и скажу. Вы сказали сейчас, что написали это письмо в самую тяжелую минуту вашей жизни… Я знаю, в какую это минуту, – тихо проговорила она, опять смотря в землю.

– О, если бы вы могли всё знать!

– Я всё знаю! – вскричала она с новым волнением. – Вы жили тогда в одних комнатах, целый месяц, с этою мерзкою женщиной, с которою вы убежали…

Она уже не покраснела, а побледнела, выговаривая это, и вдруг встала с места, точно забывшись, но тотчас же, опомнившись, села; губка ее долго еще продолжала вздрагивать. Молчание продолжалось с минуту. Князь был ужасно поражен внезапностью выходки и не знал, чему приписать ее.

– Я вас совсем не люблю, – вдруг сказала она, точно отрезала.

Князь не ответил; опять помолчали с минуту.

– Я люблю Гаврилу Ардалионовича… – проговорила она скороговоркой, но чуть слышно и еще больше наклонив голову.

– Это неправда, – проговорил князь тоже почти шепотом.

– Стало быть, я лгу? Это правда; я дала ему слово, третьего дня, на этой самой скамейке.

Князь испугался и на мгновение задумался.

– Это неправда, – повторил он решительно, – вы всё это выдумали.

– Удивительно вежливо. Знайте, что он исправился; он любит меня более своей жизни. Он предо мной сжег свою руку, чтобы только доказать, что любит меня более своей жизни.

– Сжег свою руку?

– Да, свою руку. Верьте не верьте – мне всё равно.

Князь опять замолчал. В словах Аглаи не было шутки; она сердилась.

– Что ж, он приносил сюда с собой свечку, если это здесь происходило? Иначе я не придумаю…

– Да… свечку. Что же тут невероятного?

– Целую или в подсвечнике?

– Ну да… нет… половину свечки… огарок… целую свечку, – всё равно, отстаньте!.. И спички, если хотите, принес. Зажег свечку и целые полчаса держал палец на свечке; разве это не может быть?

– Я видел его вчера; у него здоровые пальцы.

Аглая вдруг прыснула со смеху, совсем как ребенок.

– Знаете, для чего я сейчас солгала? – вдруг обернулась она к князю с самою детскою доверчивостью и еще со смехом, дрожавшим на ее губах. – Потому что когда лжешь, то если ловко вставишь что-нибудь не совсем обыкновенное, что-нибудь эксцентрическое, ну, знаете, что-нибудь, что уж слишком редко, или даже совсем не бывает, то ложь становится гораздо вероятнее. Это я заметила. У меня только дурно вышло, потому что я не сумела…

Вдруг она опять нахмурилась, как бы опомнившись.

– Если я тогда, – обратилась она к князю, серьезно и даже грустно смотря на него, – если я тогда и прочла вам про «бедного рыцаря», то этим хоть и хотела… похвалить вас заодно, но тут же хотела и заклеймить вас за поведение ваше и показать вам, что я всё знаю…

– Вы очень несправедливы ко мне… к той несчастной, о которой вы сейчас так ужасно выразились, Аглая.

– Потому что я всё знаю, всё, потому так и выразилась! Я знаю, как вы, полгода назад, при всех предложили ей вашу руку. Не перебивайте, вы видите, я говорю без комментариев. После этого она бежала с Рогожиным; потом вы жили с ней в деревне какой-то или в городе, и она от вас ушла к кому-то. (Аглая ужасно покраснела.) Потом она опять воротилась к Рогожину, который любит ее как… как сумасшедший. Потом вы, тоже очень умный человек, прискакали теперь за ней сюда, тотчас же как узнали, что она в Петербург воротилась. Вчера вечером вы бросились ее защищать, а сейчас во сне ее видели… Видите, что я всё знаю; ведь вы для нее, для нее сюда приехали?

– Да, для нее, – тихо ответил князь, грустно и задумчиво склонив голову и не подозревая, каким сверкающим взглядом глянула на него Аглая, – для нее, чтобы только узнать… Я не верю в ее счастье с Рогожиным, хотя… одним словом, я не знаю, что бы я мог тут для нее сделать и чем помочь, но я приехал.

Он вздрогнул и поглядел на Аглаю; та с ненавистью слушала его.

– Если приехали, не зная зачем, стало быть, уж очень любите, – проговорила она наконец.

– Нет, – ответил князь, – нет, не люблю. О, если бы вы знали, с каким ужасом вспоминаю я то время, которое провел с нею!

Даже содрогание прошло по его телу при этих словах.

– Говорите всё, – сказала Аглая.

– Тут ничего нет такого, чего бы вы не могли выслушать. Почему именно вам хотел я всё это рассказать, и вам одной, – не знаю; может быть, потому что вас в самом деле очень любил. Эта несчастная женщина глубоко убеждена, что она самое павшее, самое порочное существо из всех на свете. О, не позорьте ее, не бросайте камня. Она слишком замучила себя самое сознанием своего незаслуженного позора! И чем она виновата, о боже мой! О, она поминутно в исступлении кричит, что не признаёт за собой вины, что она жертва людей, жертва развратника и злодея; но что бы она вам ни говорила, знайте, что она сама, первая, не верит себе и что она всею совестью своею верит, напротив, что она… сама виновна. Когда я пробовал разогнать этот мрак, то она доходила до таких страданий, что мое сердце никогда не заживет, пока я буду помнить об этом ужасном времени. У меня точно сердце прокололи раз навсегда. Она бежала от меня, знаете для чего? Именно чтобы доказать только мне, что она – низкая. Но всего тут ужаснее то, что она и сама, может быть, не знала того, что только мне хочет доказать это, а бежала потому, что ей непременно, внутренно хотелось сделать позорное дело, чтобы самой себе сказать тут же: «Вот ты сделала новый позор, стало быть, ты низкая тварь!» О, может быть, вы этого не поймете, Аглая! Знаете ли, что в этом беспрерывном сознании позора для нее, может быть, заключается какое-то ужасное, неестественное наслаждение, точно отмщение кому-то. Иногда я доводил ее до того, что она как бы опять видела кругом себя свет; но тотчас же опять возмущалась и до того доходила, что меня же с горечью обвиняла за то, что я высоко себя над нею ставлю (когда у меня и в мыслях этого не было), и прямо объявила мне, наконец, на предложение брака, что она ни от кого не требует ни высокомерного сострадания, ни помощи, ни «возвеличения до себя». Вы видели ее вчера; неужто вы думаете, что она счастлива с этою компанией, что это ее общество? Вы не знаете, как она развита и что она может понять! Она даже удивляла меня иногда!

– Вы и там читали ей такие же… проповеди?

– О нет, – задумчиво продолжал князь, не замечая тона вопроса, – я почти всё молчал. Я часто хотел говорить, но я, право, не знал, что сказать. Знаете, в иных случаях лучше совсем не говорить. О, я любил ее; о, очень любил… но потом… потом… потом она всё угадала…

– Что угадала?

– Что мне только жаль ее, а что я… уже не люблю ее.

– Почему вы знаете, может, она в самом деле влюбилась в того… помещика, с которым ушла?

– Нет, я всё знаю; она лишь насмеялась над ним.

– А над вами никогда не смеялась?

– Н-нет. Она смеялась со злобы; о, тогда она меня ужасно укоряла, в гневе, – и сама страдала! Но… потом… о, не напоминайте, не напоминайте мне этого!

Он закрыл себе лицо руками.

– А знаете ли вы, что она почти каждый день пишет ко мне письма?

– Стало быть, это правда! – вскричал князь в тревоге. – Я слышал, но всё еще не хотел верить.

– От кого слышали? – пугливо встрепенулась Аглая.

– Рогожин сказал мне вчера, только не совсем ясно.

– Вчера? Утром вчера? Когда вчера? Пред музыкой или после?

– После; вечером, в двенадцатом часу.

– А-а, ну, коли Рогожин… А знаете, о чем она пишет мне в этих письмах?

– Я ничему не удивляюсь; она безумная.

– Вот эти письма (Аглая вынула из кармана три письма в трех конвертах и бросила их пред князем). Вот уже целую неделю она умоляет, склоняет, обольщает меня, чтоб я за вас вышла замуж. Она… ну да, она умна, хоть и безумная, и вы правду говорите, что она гораздо умнее меня… она пишет мне, что в меня влюблена, что каждый день ищет случая видеть меня, хоть издали. Она пишет, что вы любите меня, что она это знает, давно заметила, и что вы с ней обо мне там говорили. Она хочет видеть вас счастливым; она уверена, что только я составлю ваше счастие… Она так дико пишет… странно… Я никому не показала писем, я вас ждала; вы знаете, что это значит? Ничего не угадываете?

– Это сумасшествие; доказательство ее безумия, – проговорил князь, и губы его задрожали.

– Вы уж не плачете ли?

– Нет, Аглая, нет, я не плачу, – посмотрел на нее князь.

– Что же мне тут делать? Что вы мне посоветуете? Не могу же я получать эти письма!

– О, оставьте ее, умоляю вас! – вскричал князь, – что вам делать в этом мраке; я употреблю все усилия, чтоб она вам не писала больше.

– Если так, то вы человек без сердца! – вскричала Аглая, – неужели вы не видите, что не в меня она влюблена, а вас, вас одного она любит! Неужели вы всё в ней успели заметить, а этого не заметили? Знаете, что это такое, что означают эти письма? Это ревность; это больше чем ревность! Она… вы думаете, она в самом деле замуж за Рогожина выйдет, как она пишет здесь в письмах? Она убьет себя на другой день, только что мы обвенчаемся!

Князь вздрогнул; сердце его замерло. Но он в удивлении смотрел на Аглаю: странно ему было признать, что этот ребенок давно уже женщина.

– Бог видит, Аглая, чтобы возвратить ей спокойствие и сделать ее счастливою, я отдал бы жизнь мою, но… я уже не могу любить ее, и она это знает!

– Так пожертвуйте собой, это же так к вам идет! Вы ведь такой великий благотворитель. И не говорите мне «Аглая»… Вы и давеча сказали мне просто «Аглая»… Вы должны, вы обязаны воскресить ее, вы должны уехать с ней опять, чтоб умирять и успокоивать ее сердце. Да ведь вы же ее и любите!

– Я не могу так пожертвовать собой, хоть я и хотел один раз и… может быть, и теперь хочу. Но я знаю наверно, что она со мной погибнет, и потому оставляю ее. Я должен был ее видеть сегодня в семь часов; я, может быть, не пойду теперь. В своей гордости она никогда не простит мне любви моей, – и мы оба погибнем! Это неестественно, но тут всё неестественно. Вы говорите, она любит меня, но разве это любовь? Неужели может быть такая любовь, после того, что я уже вытерпел! Нет, тут другое, а не любовь!

– Как вы побледнели! – испугалась вдруг Аглая.

– Ничего; я мало спал; ослаб, я… мы действительно про вас говорили тогда, Аглая…

– Так это правда? Вы действительно могли с нею обо мне говорить и… и как могли вы меня полюбить, когда всего один раз меня видели?

– Я не знаю как. В моем тогдашнем мраке мне мечталась… мерещилась, может быть, новая заря. Я не знаю, как подумал о вас об первой. Я правду вам тогда написал, что не знаю. Всё это была только мечта от тогдашнего ужаса… Я потом стал заниматься; я три года бы сюда не приехал…

– Стало быть, приехали для нее?

И что-то задрожало в голосе Аглаи.

– Да, для нее.

Прошло минуты две мрачного молчания с обеих сторон. Аглая поднялась с места.

– Если вы говорите, – начала она нетвердым голосом, – если вы сами верите, что эта… ваша женщина… безумная, то мне ведь дела нет до ее безумных фантазий… Прошу вас, Лев Николаич, взять эти три письма и бросить ей от меня! И если она, – вскричала вдруг Аглая, – если она осмелится еще раз мне прислать одну строчку, то скажите ей, что я пожалуюсь отцу и что ее сведут в смирительный дом…

Князь вскочил и в испуге смотрел на внезапную ярость Аглаи; и вдруг как бы туман упал пред ним…

– Вы не можете так чувствовать… это неправда! – бормотал он.

– Это правда! правда! – вскрикивала Аглая, почти не помня себя.

– Что такое правда? Какая правда? – раздался подле них испуганный голос.

Пред ними стояла Лизавета Прокофьевна.

– То правда, что я за Гаврилу Ардалионовича замуж иду! Что я Гаврилу Ардалионовича люблю и бегу с ним завтра же из дому! – набросилась на нее Аглая. – Слышали вы? Удовлетворено ваше любопытство? Довольны вы этим?

И она побежала домой.

– Нет, уж вы, батюшка, теперь не уходите, – остановила князя Лизавета Прокофьевна, – сделайте одолжение, пожалуйте ко мне объясниться… Что же это за мука такая, я и так всю ночь не спала…

Князь пошел за нею.





IX




Войдя в свой дом, Лизавета Прокофьевна остановилась в первой же комнате; дальше она идти не могла и опустилась на кушетку, совсем обессиленная, позабыв даже пригласить князя садиться. Это была довольно большая зала, с круглым столом посредине, с камином, со множеством цветов на этажерках у окон и с другою стеклянною дверью в сад, в задней стене. Тотчас же вошли Аделаида и Александра, вопросительно и с недоумением смотря на князя и на мать.

Девицы обыкновенно вставали на даче около девяти часов; одна Аглая, в последние два-три дня, повадилась вставать несколько раньше и выходила гулять в сад, но все-таки не в семь часов, а в восемь или даже попозже. Лизавета Прокофьевна, действительно не спавшая ночь от разных своих тревог, поднялась около восьми часов, нарочно с тем, чтобы встретить в саду Аглаю, предполагая, что та уже встала; но ни в саду, ни в спальне ее не нашла. Тут она встревожилась окончательно и разбудила дочерей. От служанки узнали, что Аглая Ивановна еще в седьмом часу вышла в парк. Девицы усмехнулись новой фантазии их фантастической сестрицы и заметили мамаше, что Аглая, пожалуй, еще рассердится, если та пойдет в парк ее отыскивать, и что, наверно, она сидит теперь с книгой на зеленой скамейке, о которой она еще три дня назад говорила, и за которую чуть не поссорилась с князем Щ., потому что тот не нашел в местоположении этой скамейки ничего особенного. Застав свидание и слыша странные слова дочери, Лизавета Прокофьевна была ужасно испугана, по многим причинам; но приведя теперь с собой князя, струсила, что начала дело: «Почему ж Аглая не могла бы встретиться и разговориться с князем в парке, даже, наконец, если б это было и наперед условленное у них свидание?»

– Не подумайте, батюшка князь, – скрепилась она наконец, – что я вас допрашивать сюда притащила… Я, голубчик, после вчерашнего вечера, может, и встречаться-то с тобой долго не пожелала бы…

Она было немного осеклась.

– Но все-таки вам бы очень хотелось узнать, как мы встретились сегодня с Аглаей Ивановной? – весьма спокойно докончил князь.

– Ну, что ж, и хотелось! – вспыхнула тотчас же Лизавета Прокофьевна. – Не струшу и прямых слов. Потому что никого не обижаю и никого не желала обидеть…

– Помилуйте, и без обиды натурально хочется узнать; вы мать. Мы сошлись сегодня с Аглаей Ивановной у зеленой скамейки ровно в семь часов утра, вследствие ее вчерашнего приглашения. Она дала мне знать вчера вечером запиской, что ей надо видеть меня и говорить со мной о важном деле. Мы свиделись и проговорили целый час о делах, собственно одной Аглаи Ивановны касающихся; вот и всё.

– Конечно, всё, батюшка, и без всякого сомнения всё, – с достоинством произнесла Лизавета Прокофьевна.

– Прекрасно, князь! – сказала Аглая, вдруг входя в комнату, – благодарю вас от всего сердца, что сочли и меня неспособною унизиться здесь до лжи. Довольно с вас, maman, или еще намерены допрашивать?

– Ты знаешь, что мне пред тобой краснеть еще ни в чем до сих пор не приходилось… хотя ты, может, и рада бы была тому, – назидательно ответила Лизавета Прокофьевна. – Прощайте, князь, простите и меня, что обеспокоила. И надеюсь, вы останетесь уверены в неизменном моем к вам уважении.

Князь тотчас же откланялся на обе стороны и молча вышел. Александра и Аделаида усмехнулись и пошептались о чем-то промеж собой. Лизавета Прокофьевна строго на них поглядела.

– Мы только тому, maman, – засмеялась Аделаида, – что князь так чудесно раскланялся: иной раз совсем мешок, а тут вдруг как… как Евгений Павлыч.

– Деликатности и достоинству само сердце учит, а не танцмейстер, – сентенциозно заключила Лизавета Прокофьевна и прошла к себе наверх, даже и не поглядев на Аглаю.

Когда князь воротился к себе, уже около девяти часов, то застал на террасе Веру Лукьяновну и служанку. Они вместе прибирали и подметали после вчерашнего беспорядка.

– Слава богу, успели покончить до приходу! – радостно сказала Вера.

– Здравствуйте; у меня немного голова кружится; я плохо спал; я бы заснул.

– Здесь на террасе, как вчера? Хорошо. Я скажу всем, чтобы вас не будили. Папаша ушел куда-то.

Служанка вышла; Вера отправилась было за ней, но воротилась и озабоченно подошла к князю.

– Князь, пожалейте этого… несчастного; не прогоняйте его сегодня.

– Ни за что не прогоню; как он сам хочет.

– Он ничего теперь не сделает и… не будьте с ним строги.

– О нет, зачем же?

– И… не смейтесь над ним; вот это самое главное.

– О, отнюдь нет!

– Глупа я, что такому человеку, как вы, говорю об этом, – закраснелась Вера. – А хоть вы и устали, – засмеялась она, полуобернувшись, чтоб уйти, – а у вас такие славные глаза в эту минуту… счастливые.

– Неужто счастливые? – с живостью спросил князь и радостно рассмеялся.

Но Вера, простодушная и нецеремонная, как мальчик, вдруг что-то сконфузилась, покраснела еще больше и, продолжая смеяться, торопливо вышла из комнаты.

«Какая… славная…» – подумал князь и тотчас забыл о ней. Он зашел в угол террасы, где была кушетка и пред нею столик, сел, закрыл руками лицо и просидел минут десять; вдруг торопливо и тревожно опустил в боковой карман руку и вынул три письма.

Но опять отворилась дверь, и вошел Коля. Князь точно обрадовался, что пришлось положить назад в карман письма и удалить минуту.

– Ну, происшествие! – сказал Коля, усаживаясь на кушетке и прямо подходя к предмету, как и все ему подобные. – Как вы теперь смотрите на Ипполита? Без уважения?

– Почему же… но, Коля, я устал… Притом же об этом слишком грустно опять начинать… Что он, однако?

– Спит и еще два часа проспит. Понимаю; вы дома не спали, ходили в парке… конечно, волнение… еще бы!

– Почему вы знаете, что я ходил в парке и дома не спал?

– Вера сейчас говорила. Уговаривала не входить; я не утерпел, на минутку. Я эти два часа продежурил у постели; теперь Костю Лебедева посадил на очередь. Бурдовский отправился. Так ложитесь же, князь; спокойной… ну, спокойного дня! Только, знаете, я поражен!

– Конечно… всё это…

– Нет, князь, нет; я поражен «Исповедью». Главное, тем местом, где он говорит о провидении и о будущей жизни. Там есть одна ги-гант-ская мысль!

Князь ласково посмотрел на Колю, который, конечно, затем и зашел, чтобы поскорей поговорить про гигантскую мысль.

– Но главное, главное не в одной мысли, а во всей обстановке! Напиши это Вольтер, Руссо, Прудон, я прочту, замечу, но не поражусь до такой степени. Но человек, который знает наверно, что ему остается десять минут, и говорит так, – ведь это гордо! Ведь это высшая независимость собственного достоинства, ведь это значит бравировать прямо… Нет, это гигантская сила духа! И после этого утверждать, что он нарочно не положил капсюля, – это низко и неестественно! А знаете, ведь он обманул вчера, схитрил: я вовсе никогда с ним сак не укладывал и никакого пистолета не видал; он сам всё укладывал, так что он меня вдруг с толку сбил. Вера говорит, что вы оставляете его здесь; клянусь, что не будет опасности, тем более что мы все при нем безотлучно.

– А кто из вас там был ночью?

– Я, Костя Лебедев, Бурдовский; Келлер побыл немного, а потом перешел спать к Лебедеву, потому что у нас не на чем было лечь. Фердыщенко тоже спал у Лебедева, в семь часов ушел. Генерал всегда у Лебедева, теперь тоже ушел… Лебедев, может быть, к вам придет сейчас; он, не знаю зачем, вас искал, два раза спрашивал. Пускать его или не пускать, коли вы спать ляжете? Я тоже спать иду. Ах да, сказал бы я вам одну вещь; удивил меня давеча генерал: Бурдовский разбудил меня в седьмом часу на дежурство, почти даже в шесть; я на минутку вышел, встречаю вдруг генерала и до того еще хмельного, что меня не узнал; стоит предо мной как столб; так и накинулся на меня, как очнулся: «Что, дескать, больной? Я шел узнать про больного…» Я отрапортовал, ну – то, се. «Это всё хорошо, говорит, но я, главное, шел, затем и встал, чтобы тебя предупредить: я имею основание предполагать, что при господине Фердыщенке нельзя всего говорить и… надо удерживаться». Понимаете, князь?

– Неужто? Впрочем… для нас всё равно.

– Да, без сомнения, всё равно, мы не масоны! Так что я даже подивился, что генерал нарочно шел меня из-за этого ночью будить.

– Фердыщенко ушел, вы говорите?

– В семь часов; зашел ко мне мимоходом: я дежурю! Сказал, что идет доночевывать к Вилкину, – пьяница такой есть один, Вилкин. Ну, иду! А вот и Лукьян Тимофеич… Князь хочет спать, Лукьян Тимофеич; оглобли назад!

– Единственно на минуту, многоуважаемый князь, по некоторому значительному в моих глазах делу, – натянуто и каким-то проникнутым тоном вполголоса проговорил вошедший Лебедев и с важностию поклонился. Он только что воротился и даже к себе не успел зайти, так что и шляпу еще держал в руках. Лицо его было озабоченное и с особенным, необыкновенным оттенком собственного достоинства. Князь пригласил его садиться.

– Вы меня два раза спрашивали? Вы, может быть, всё беспокоитесь насчет вчерашнего…

– Насчет этого вчерашнего мальчика, предполагаете вы, князь? О нет-с; вчера мои мысли были в беспорядке… но сегодня я уже не предполагаю контрекарировать хотя бы в чем-нибудь ваши предположения.

– Контрека… как вы сказали?

– Я сказал: контрекарировать; слово французское, как и множество других слов, вошедших в состав русского языка; но особенно не стою за него.

– Что это вы сегодня, Лебедев, такой важный и чинный и говорите как по складам, – усмехнулся князь.

– Николай Ардалионович! – чуть не умиленным голосом обратился Лебедев к Коле, – имея сообщить князю о деле, касающемся собственно…

– Ну да, разумеется, разумеется, не мое дело! До свидания, князь! – тотчас же удалился Коля.

– Люблю ребенка за понятливость, – произнес Лебедев, смотря ему вслед, – мальчик прыткий, хотя и назойливый. Чрезвычайное несчастие испытал я, многоуважаемый князь, вчера вечером или сегодня на рассвете… еще колеблюсь означить точное время.

– Что такое?

– Пропажа четырехсот рублей из бокового кармана, многоуважаемый князь; окрестили! – прибавил Лебедев с кислою усмешкой.

– Вы потеряли четыреста рублей? Это жаль.

– И особенно бедному, благородно живущему своим трудом человеку.

– Конечно, конечно; как так?

– Вследствие вина-с. Я к вам, как к провидению, многоуважаемый князь. Сумму четырехсот рублей серебром получил я вчера в пять часов пополудни от одного должника и с поездом воротился сюда. Бумажник имел в кармане. Переменив вицмундир на сюртук, переложил деньги в сюртук, имея в виду держать при себе, рассчитывая вечером же выдать их по одной просьбе… ожидая поверенного.

– Кстати, Лукьян Тимофеич, правда, что вы в газетах публиковались, что даете деньги под золотые и серебряные вещи?

– Чрез поверенного; собственного имени моего не означено, ниже адреса. Имея ничтожный капитал и в видах приращения фамилии, согласитесь сами, что честный процент…

– Ну да, ну да; я только чтоб осведомиться; извините, что прервал.

– Поверенный не явился. Тем временем привезли несчастного; я уже был в форсированном расположении пообедав; зашли эти гости, выпили… чаю, и… я повеселел к моей пагубе. Когда же, уже поздно, вошел этот Келлер и возвестил о вашем торжественном дне и о распоряжении насчет шампанского, то я, дорогой и многоуважаемый князь, имея сердце (что вы уже, вероятно, заметили, ибо я заслуживаю), имея сердце, не скажу чувствительное, но благодарное, чем и горжусь, – я, для пущей торжественности изготовляемой встречи и во ожидании лично поздравить вас, вздумал пойти переменить старую рухлядь мою на снятый мною по возвращении моем вицмундир, что и исполнил, как, вероятно, князь, вы и заметили, видя меня в вицмундире весь вечер. Переменяя одежду, забыл в сюртуке бумажник… Подлинно, когда бог восхощет наказать, то прежде всего восхитит разум. И только сегодня, уже в половине восьмого, пробудясь, вскочил как полоумный, схватился первым делом за сюртук, – один пустой карман! Бумажника и след простыл.

– Ах, это неприятно!

– Именно неприятно; и вы с истинным тактом нашли сейчас надлежащее выражение, – не без коварства прибавил Лебедев.

– Как же, однако… – затревожился князь, задумываясь, – ведь это серьезно.

– Именно серьезно – еще другое отысканное вами слово, князь, для обозначения…

– Ах, полноте, Лукьян Тимофеич, что тут отыскивать? важность не в словах… Полагаете вы, что вы могли в пьяном виде выронить из кармана?

– Мог. Всё возможно в пьяном виде, как вы с искренностью выразились, многоуважаемый князь! Но прошу рассудить-с: если я вытрусил бумажник из кармана, переменяя сюртук, то вытрушенный предмет должен был лежать тут же на полу. Где же этот предмет-с?

– Не заложили ли вы куда-нибудь в ящик, в стол?

– Всё переискал, везде перерыл, тем более что никуда не прятал и никакого ящика не открывал, о чем ясно помню.

– В шкапчике смотрели?

– Первым делом-с, и даже несколько раз уже сегодня… Да и как бы мог я заложить в шкапчик, истинно уважаемый князь?

– Признаюсь, Лебедев, это меня тревожит. Стало быть, кто-нибудь нашел на полу?

– Или из кармана похитил! Две альтернативы-с.

– Меня это очень тревожит, потому что кто именно… Вот вопрос!

– Без всякого сомнения, в этом главный вопрос; вы удивительно точно находите слова и мысли и определяете положения, сиятельнейший князь.

– Ах, Лукьян Тимофеич, оставьте насмешки, тут…

– Насмешки! – вскричал Лебедев, всплеснув руками.

– Ну-ну-ну, хорошо, я ведь не сержусь; тут совсем другое… Я за людей боюсь. Кого вы подозреваете?

– Вопрос труднейший и… сложнейший! Служанку подозревать не могу: она в своей кухне сидела. Детей родных тоже…

– Еще бы.

– Стало быть, кто-нибудь из гостей-с.

– Но возможно ли это?

– Совершенно и в высшей степени невозможно, но непременно так должно быть. Согласен, однако же, допустить, и даже убежден, что если была покража, то совершилась не вечером, когда все были в сборе, а уже ночью или даже под утро кем-нибудь из заночевавших.

– Ах, боже мой!

– Бурдовского и Николая Ардалионовича я, естественно, исключаю; они и не входили ко мне-с.

– Еще бы, да если бы даже и входили! Кто у вас ночевал?

– Считая со мной, ночевало нас четверо, в двух смежных комнатах: я, генерал, Келлер и господин Фердыщенко. Один, стало быть, из нас четверых-с!

– Из трех то есть; но кто же?

– Я причел и себя для справедливости и для порядку; но согласитесь, князь, что я обокрасть себя сам не мог, хотя подобные случаи и бывали на свете…

– Ах, Лебедев, как это скучно! – нетерпеливо вскричал князь. – К делу, чего вы тянете!..

– Остаются, стало быть, трое-с, и во-первых, господин Келлер, человек непостоянный, человек пьяный и в некоторых случаях либерал, то есть насчет кармана-с; в остальном же с наклонностями, так сказать, более древнерыцарскими, чем либеральными. Он заночевал сначала здесь, в комнате больного, и уже ночью лишь перебрался к нам, под предлогом, что на голом полу жестко спать.

– Вы подозреваете его?

– Подозревал-с. Когда я в восьмом часу утра вскочил как полоумный и хватил себя по лбу рукой, то тотчас же разбудил генерала, спавшего сном невинности. Приняв в соображение странное исчезновение Фердыщенка, что уже одно возбудило в нас подозрение, оба мы тотчас же решились обыскать Келлера, лежавшего как… как… почти подобно гвоздю-с. Обыскали совершенно: в карманах ни одного сантима, и даже ни одного кармана не дырявого не нашлось. Носовой платок синий, клетчатый, бумажный, в состоянии неприличном-с. Далее любовная записка одна, от какой-то горничной, с требованием денег и угрозами, и клочки известного вам фельетона-с. Генерал решил, что невинен. Для полнейших сведений мы его самого разбудили, насилу дотолкались; едва понял, в чем дело, разинул рот, вид пьяный, выражение лица нелепое и невинное, даже глупое, – не он-с!

– Ну, как я рад! – радостно вздохнул князь. – Я таки за него боялся!

– Боялись? Стало быть, уже имели основания к тому? – прищурился Лебедев.

– О нет, я так, – осекся князь, – я ужасно глупо сказал, что боялся. Сделайте одолжение, Лебедев, не передавайте никому…

– Князь, князь! Слова ваши в моем сердце… в глубине моего сердца! Там могила-с!.. – восторженно проговорил Лебедев, прижимая шляпу к сердцу.

– Хорошо, хорошо… Стало быть, Фердыщенко? То есть, я хочу сказать, вы подозреваете Фердыщенка?

– Кого же более? – тихо произнес Лебедев, пристально смотря на князя.

– Ну да, разумеется… кого же более… то есть, опять-таки, какие же улики?

– Улики есть-с. Во-первых, исчезновение в семь часов или даже в седьмом часу утра.

– Знаю, мне Коля говорил, что он заходил к нему и сказал, что идет доночевывать к… забыл к кому, к своему приятелю.

– Вилкину-с. Так, стало быть, Николай Ардалионович говорил уже вам?

– Он ничего не говорил о покраже.







0 Комментариев и отзывов к аудиокниге Идиот - Достоевский Федор Михайлович

  • Главная
  • Правообладателям
  • Контакты
Не работает аудиокнига? Отключи Adblock. Читать >>>